ЛИТЕРАТУРА, МЕМУАРЫ

 

Aлександр Иванченко
НАЛЕДИ
В комнатах с запахом пороха и роз

Окончание. Часть 4-я.
Начало см. в
"РМ" N 4341

Посидит-посидит старик, за сердце подержится, чаю хлебнет и снова за свою "малахитовую шкатулку", как он ее называл, схватится, так он именовал пластмассовую коробку из-под пуговиц, в которую у него была вмонтирована приставка для расширения диапазонов, бравшая кроме 25-ти и 31-го более низкие частоты. Эта шкатулка стояла под вязаной накидушкой на его стареньком "Урале", который он слушал сутками напролет, и имитировала тихое мещанское счастье. Штуку эту ему сделал его друг, инженер из радиоклуба Петухов, тоже сиделец, в припадке рационализаторской мысли. Они оба считали, что "органы" ни за что не догадаются, что в шкатулке, если те придут с обыском и ужасно радовались своей хитрости. Диапазоны переключались вертушкой поверх коробки, а по волне идти нужно было при помощи вращения длинной отвертки, вставлявшейся в дырку сбоку шкатулки. Все это была ужасная ерунда, но иногда как будто что-то поймать действительно удавалось. О диапазоне 16 и 19 метров Василий Григорьевич говорил с придыханием, как о чем-то недоступном, а о совсем уж недостижимых 13 метрах как о чем-то запредельном, метафизическом, как об апокрифическом Евангелии от Фомы, например. В Бога он не верил, а верил в химию, расширение диапазонов и научно-технический прогресс. Под кроватью он прятал самогонный аппарат, выставлявшийся из-под одеяла склянками и трубками, которым он гнал зелье для своего друга Петухова, чтоб почаще заходил в гости, не забывал друга. Отвлечь Василия Григорьевича от шкатулки не могла бы, я думаю, ни атомная бомбардировка, ни хороший коротковолновый заграничный приемник с "запрещенными" волнами так он верил в Петухова и советскую власть. Он мне эту шкатулку вместе с Кафкой потом завещал, умер в конце семидесятых, не веря ни в какие перемены и оттепели. На Хрущева матерился больше, чем на Сталина, за его конформизм, но имени "усатого" всуе, как еврейского Бога, не упоминал.

В советских энциклопедиях, как он обнаружил, слова "ложь" вообще не было, по принципу веревки в доме повешенного. "Ложноножка" и "ложнокрылые" есть, а "лжи" нет, так-то. "Свободы", кажется, тоже не было. Зато в Гимне Советского Союза михалковском о свободе поется чуть не через слово тоже характерно. Песняра я этого, говорил, Михалкова, бы раком на Красной площади поставил, гимн бы его в одно место вставил и поджег и петь бы его еще этот гимн заставил, чтоб лучше горело. Он был уверен, что и усы тот носил лишь в подражание "гуталинщику", как многие в ту пору. "Сынки его еще дальше отца пойдут, вот увидишь", говорил. Как в воду глядел. "Инерция бессовестности страшная штука, не остановится, пока весь род не выжжет. От старшего Михалкова она только началась".

В Бога он не верил. Говорил, что он не возможен потому, что к нему не приложимо понятие "совесть". Он всегда или шире или уже этой категории, а человека это устроить не может. А без совести какое бытие? Только то, что определяет сознание. В человеке совесть многослойна, как угольный пласт. Весь он горючий, теплородный, но самый плодородный внизу, в основании личности. Чтобы до него добраться, нужно много пережить, передумать. В лагере бы хорошо каждому посидеть, невредно. В тюрьме человек может избавиться от клетки своего "я", камеры своего эгоизма или хотя бы почувствовать их присутствие. Страдание вообще необходимо человеку, как воздух, а счастье лишь в той мере, чтобы подготовить его к новой боли, дать передышку. Оно расширяет диапазон человека, развивает его чувство вечности. Человек становится весь совестью, когда становится весь страданием. Без страдания совесть остается неразвитой, хиреет, как в теплице, ее хватает только на то, чтоб без билетов в трамвае не ездить или копеечку нищему подать. Многие так и остаются на поверхности себя, в прогретых слоях своей совести, не развивают ее. До диапазона 16, а тем более 13-11 метров так и не доходят. А в теплой воде, известно, всякая микрофлора, всякая зараза. Чистая вода и сокровища всегда на глубине, в основании личности.

Когда он умер, соседка его передала мне ту "малахитовую шкатулку", приставку для расширения диапазонов, которая присоединялась к ламповому радиоприемнику, отвертку с текстолитовой ручкой и ветхую Справку о реабилитации со светящимися сгибами, которую, наверное, он хранил как свою лучшую драгоценность.

В тот же вечер я впервые прочел "Процесс" Кафки, которого он тоже передал мне в том полиэтиленовом узелке.

НА СМЕРТЬ ЖИГУЛИНА

После смерти Анатолия Жигулина, хорошего поэта и зека, хватившего дозу человечности на урановых рудниках, мне рассказал один человек, как он пытался усовестить Толю, отвадить его от московской тусовки, к которой он хоть и не принадлежал, но как-то считался с ней, жался к угольку, признавал ее силу.

Жигулин сказал:

А что я, не знаю их? Ха! Так ты ж пойми, чудак, они масть сейчас держат, и долго еще будут держать попробуй с ими не нюхайся. Вмиг опустят!

Вот, Толя, тебя и опустили. Похоронили на Троекуровском кладбище. Слышишь, как тема Пушкина под землей проходит?

Пушкинскую премию Анатолий Жигулин тоже получил. Когда получил, то тут же позвонил Владимиру Соколову, первым удостоенного этой премии, и сказал: "Володя, твоя премия вторая, а моя третья, согласен?" "Почему?" спросил Владимир Николаевич. "Потому, что первая у Бунина". "Согласен", сказал Соколов.

Как истинный поэт, он был согласен уступить место только Бунину. Тем более что Бунин действительно был удостоен когда-то Пушкинской премии первым.

Поэтов пушкинской поры почти не осталось.

ЗАНИМАТЕЛЬНОЕ
ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ

В теплушке, где грелись строители, курили или ждали раствора, ютилась в посылочном ящике приблудная собачонка, щенок, общая любимица работяг. Все наперебой отпаивали ее молоком из своей фляжки, чуть не сливками, а затем отхлебывали из нее сами, кормили из рук печеной картошкой и колбасой. Лелеяли ее, как бабы у груди тетешкали, и тут же вздыхали: "Эх, кроха! Ни за что на шапку не хватишь, только на шубенку!" И бросали ее назад в ящик, отрастать.

Первая стадия этой живой метафоры, несомненно, это социалистический реализм, наши деревенщики в целом. ВПЗР. Здесь они, как правило, останавливаются, собой национально любуются. Вот, мол, каков русский жалосливый человек, сердяга, молоком собачонка отпаивает, сам из той же посуды лачет. Любит природу!

Второй уровень критический реализм, или по-другому чернуха: поим-то поим, подкармливать подкармливаем, однако ж и шапку из этой собачки, когда вырастет, не забудем сшить, а если не шапку, так уж точно рукавицу, шубенку. Морозы-то на Урале ого!

Третий слой той же живой метафоры, когда уж собачка совсем подрастет, на стройку выбежит, и под бетонную плиту по неопытности угодит (не стой под грузом!), но стропаль ее все-таки пожалеет, спасет: собственную ногу не задумываясь под плиту подставит, вместо собачки отдавит, а собачку из-под плиты выдернет. Это уж я не знаю, какой реализм, романтический, что ли?

И действительно, все эти три возможности у литературы, как и у человека, всегда есть что только они на самом деле в жизни увидят, где остановятся?

Я лично всегда был ближе к промежуточной, второй, стадии. Мне кажется, она всего ближе к жизни, ее жестокой правде. Жестокость если человек и преодолевает, то только к другим не к себе.

Я не преодолел жестокости к себе.

КРУТОЙ МАРШРУТ

Пусть шестидесятники, обижаются, если хотят, но самой определяющей их характеристикой все-таки остается конформизм, и прежде всего он, все объясняющее качество. Оно-то и свело на нет усилия всех наших революций, всех наших надежд. Их самая любимая погода оттепель, в этих климатических условиях им лучше всего дышится, в ней удобнее всего держать фигу в кармане (можно даже иногда ее вытащить и полюбоваться на нее не отмерзнет), ответственность тогда все еще у них, не у тебя, что и требуется ты просто вольный стрелок, художник. Совесть нации. Ни сталинских лютых морозов, ни брежневских заморозков на почве им не перенести, увянут. Буковский, Шаламов, Марченко просто отморозки, сломленные режимом, непригодные к нормальной гражданской жизни, так они думают. Только они, шестидесятники, истинно живучи, потому что легко адаптируются, приноравливаются ко всякой погоде, лучше всего к гнилой, к марту в январе, нечаянным грязным брызгам из водосточных труб. Тот, кто лишен этого свойства, гибнет.

Помню, как в середине семидесятых получил внутреннюю рецензию на свои рассказы в журнале "Москва" и усмехнулся. Я сидел на мраморе перехода через Смоленскую площадь и читал отзыв. Рецензент отмечал наблюдательность автора, но в целом отмечал, что "сегодняшние талантливые молодые авторы очерняют жизнь, стремятся отойти от жизнеутверждающего потока". По мнению критика, мне следовало быть ближе к коммунистическому строительству.

Через два месяца этот высокосознательный рецензент, как я узнаю, эмигрировал за границу и уже вовсю дает интервью "вражеским" радиостанциям (а вскоре даже становится штатным сотрудником одной из них). Это ж надо, имея уже визу в кармане, все еще быть настолько оптимистически лицемерным и корыстным не постеснялся эти последние гроши за свою "нутрягу" за мой счет срубить. Имя этого рецензента было Анатолий Гладилин, дружок Аксенова и прочих сладкопевцев. Аксенов теперь стал крутым государственником, вовсю "мочит" чеченцев, подписывает "оппозиционное" письмо с Березовским, с которым бы я не только письма против Путина, но и против атомной войны не подписал. Березовский оппозиционер и диссидент это ж надо додуматься. Никак не дождусь, когда они клуб нищих миллионеров создадут. Вот повеселимся.

Эти ребята всегда искали денег, комфорта и известности, любой ценой. И, конечно, пополам с безопасной фигой в кармане. Это и есть их крутой маршрут.

Это я и называю шестидесятничеством.

ГОРЯЧЕЕ МОЛЧАНИЕ

Не слишком много остается после прочтения Розанова. Все как-то сам за собой прячется, юлит. Так, думаешь, старичишка себе на уме, и только. Ну и что? Часто отвратителен, как кусок прокисшего в тепле сала, с волосатой корочкой, с рыжими волосками на просвет. Как распоясавшийся герой "Записок из подполья", вышедший на газетные полосы, ковыряя в носу, поучающий человечество. И все причитающий, что врачи залечили его жену, негодяй Бехтерев и пр. ни росинки смирения перед Богом, которого сам же через букву упоминает. Для чего же Он, когда совладать с бедой не можешь? Для душевного парада, для чистых горниц? Христос на каждый день будничный, повседневный этого наши парадные христиане делать как-то не умеют. Но нашим "розановцам" и эта розановщина не под силу, потому что не в чем и нечего прятать, нет ни "себе", ни "на уме". Они больше не прячут, а выставляют.

Но есть и ядерные попадания. Например, о "болтливости" Евангелия, о нашей сытой оппозиции "с семгой", о том, что патриотизм есть "горячее молчание". О мистике пола, "застенчивых" органах (гениталиях), которые наши "розановцы" уже на блюде перед публикой, не стесняются, выкладывают, на алтарь выносят.

"Всешатаем и неколебим" это обо мне.

ПЕРЕСАДКА СОВЕСТИ

Недавно смотрел какой-то наш фильм (не помню названия), неплохой по смыслу, но как-то то ли актерски, то ли режиссерски недотянутый, непрописанный. Но замысел хорош, пожалел, что сам такого не придумал. Вещь могла бы быть сильная, значительная. Тема Достоевского.

В фильме речь идет о пересадке человеческих органов, в некий загородный "центр социальной реабилитации" свозятся всякие бомжи, люмпены, больные, разные неустроенные граждане, якобы для их последующего излечения и гражданского исцеления. Их хорошенько кормят, развлекают, а затем куда-то потихоньку увозят, якобы устраивают на работу или учебу, они без следа исчезают.

Их просто здесь же, в этом центре, "усыпляли", вынимали у них нужные органы и отправляли их, кому они нужнее ну ясно, самым лучшим и социально полезным гражданам, передовикам существования. В обществе постепенно узнают о таких пересадках, поднимается широкая дискуссия об этической целесообразности трансплантации органов, телевидение подключается к проблеме и ведет свой рейтинг, опросы и дискуссии транслируются на всю страну. К дискуссии подключаются и сами пациенты этого заведения, предназначенные для убийства, смотрящие телевизор, не знающие, что их этот "рейтинг" касается самым непосредственным образом. Их ужасно волнует эта общественная проблема.

Вот здесь-то и нравственный узел, моральная точка, в которой от веку сходятся все человеческие религиозные и этические проблемы: допускаешь ли ты убийство, "слезинку ребенка", ради самой хорошей цели, ради самого спасения человечества или нет, а если допускаешь готов ли сам пожертвовать своей жизнью и жизнью близких и стать этой "слезинкой", этим "пересаженным органом"? Пациенты, равно как и граждане на экране, излагают очень разумные доводы в пользу пересадок, потому что, они полагают, органы будут взяты только у самых бесполезных граждан, а они таковыми, они знают это точно, не являются и являться никогда не будут. Каждый опрашиваемый себя из этих "бесполезных", понятное дело, исключает. Хотел бы я посмотреть на этих сознательных граждан, если бы они оказались вдруг этими пациентами, донорами желудков и селезенок.

Метафора доведена до прозрачности: вот, мы уже и сами пациенты, вот-вот вынут наши жизненно важные органы: сердце, легкие, печень, а мы все еще не видим этого, все еще думаем, что нас это лично не касается, что все это про кого-то других, бесполезных, социально неактивных гражданах, все оправдываем и изукрашиваем убийство. Обсуждаем тему.

Быть в каждую минуту готовым не взять, а отдать орган, а если взять, то только один недостающий орган орган человеческой совести, до пересадки которого люди еще пока не додумались.

Ибо доноры совести не погибают, а живут.

КЛАССИКИ И СОВРЕМЕННИКИ

Когда писателя, мыслителя, художника не признать уже нельзя, когда уже не удается больше игнорировать книгу, личность, философию, с ними поступают так: подвергают их насильственной интерпретации или вивисекции, обрывая мысль, кастрируя содержание. Так потомки расправляются со своими предшественниками.

"Непротивлением злу" еще до сих пор клеймят Толстого, забывая добавлять: "насилием". Так современникам спокойнее.

"Я знаю, что я ничего не знаю" гордо заявит какой-нибудь теперешний невежда, опуская восхитительное: "а другие не знают даже и этого". И т.д.

Так современники делают классиков своими соучастниками.

За неумением сделать их своими современниками.

УРОКИ СКОРОЧТЕНИЯ

Умер писатель. Признанный, высокооплачиваемый, любимый. Лежал в двухстворчатом лакированном гробу, заваленный цветами, красными розами, окруженный благородной печалью. Дамы аккуратно промакивали слезы надушенными платками. Высокие лица конфиденциально выражали соболезнование близким. Покойный внимательно следил за ритуалом. Все было комильфо. Вдова, верная подруга умершего, обдумывала состав посмертного собрания сочинений.

Умер другой писатель. При жизни был бедным, после смерти не разбогател. Писал трудно, почти бездарно, стеснялся и огорчался этим, на лице мертвого, в переносице, лежала складка последнего творческого усилия, мука ненайденного слова. Родственники других на похоронах не было, подняв гроб на плечи, торопясь, пошли к могиле, проваливаясь в мартовском снегу. Днище гроба было худым, щелястым, из сырых сосновых горбылей, как забор вышедшего из колхоза единоличника, мечтающего о своей земле. Кладбищенский оркестр, едва начав, отбежал к другой могиле музыка была заказана для другого покойника. Музыканты продолжили марш с прерванного места. Складка на лице покойного расправилась.

Я не читал ни того, ни другого, издалека был знаком с обоими, никого из них не любил. Но прочитать мне захотелось последнего.

РОДНЫЕ ОСИНЫ

Помню, как в раннем детстве, еще до школы, мы резали с отцом в лесу веники. Отец нагибал молоденькие деревца, осинки и березки, седлал их и обстругивал ножом ветки до самой вершины, верхушки оставлял. Я собирал и стаскивал ветки на поляну, потом мы вязали из них веники, с которыми ходили зимой в баню, кормили коз. Деревья, постояв немного пригнутыми, распрямлялись и росли дальше.

Собирая срезанные ветки, я остался один в глухом лесу, среди мертвых муравейников, угрюмых грибов, хвои. Отец шел где-то далеко и был почти не слышен. Вдруг где-то совсем рядом раздался пронзительный вой, как бы вой собаки или волка, стаи волков, и я выбежал на просвет.

Это было старое лесное кладбище, покосившееся и почерневшее от дождя. Вокруг раскрытой глинистой ямы стояли какие-то черные люди, почти одни старухи, с черными платками до глаз, и согласно выли, обвывая покойника. Он лежал в черном сатиновом гробу на табуретках, наглухо укрытый саваном, утопленник. Так у нас хоронили утопших.

Я со страхом отступил в лес, слушая, как комья земли запечатывают могилу. Это было мое первое близкое столкновение со смертью, которое определило мое ощущение жизни уже навсегда. Я понял, что в жизни уже ничего не будет, это и есть ее главное событие, которое люди от себя, как могут, отдаляют, прячут. Закрывают наглухо в черном ящике, как саваном. Я вернулся к родным осинам уже другим.

Теперь на этом кладбище похоронена моя мать. В граненых стаканах под крестом, из которых мы ее поминали, зимой лежит шапкой снег, а летом над могилой шумят березы и осины, вспоминая свою израненную молодость.

Москва


©   "Русская мысль", Париж,
с N 4341, 16 ноября 2000 г.


ПЕРЕЙТИ НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ СЕРВЕРА »»: РУССКАЯ МЫСЛЬ

    ...