ЛИТЕРАТУРА, МЕМУАРЫ

 

Самуил Лурье

МИНДАЛЬНОЕ ДЕРЕВО,
ЖЕЛЕЗНЫЙ КОЛПАК

Стиль как овеществленное время

Взять несколько необъятных слов, подобных облакам, и так стиснуть, чтобы все вещество смысла упало в память кристаллом цветного сна. Например: Империя, Петербург, Серебряный так называемый век.

Вот, извольте четыре строки:

Полстрофы как бы кисти Серова: грузный воротила, магнат, меценат короче говоря, новый русский какого-нибудь 1910 года, и тесно ему в раме.

А другие полстрофы не с чем сравнить, но нельзя забыть, потому что ветер с моря, и бубен лязгает, и тяжелое дыхание нетрезвых, праздных, безумных, и чуть ли не Блок в их толпе... Измятый снег, залитый закатом, острый каблук, пестрый подол, чужое несчастье, обиженный голос.

Все это было с вами, ничего этого не было с Осипом Мандельштамом никогда, никогда, так и знай, читатель 1931 года: к эксплуататорским классам не принадлежал!

А как легко, сдвинув падеж, развернул к себе цыганку!

И что правда, то правда: на декабрьском закате снег у нас ярко-желтый.

Вот и запоминаешь чужие стихи, как собственный горестный сон.

ПРОПИСКА ГОДИВЫ

Стихотворение, хоть и сложено в Москве, придумано, должно быть, на Васильевском на Восьмой линии, 31, в квартире брата верней, в каморке над черной лестницей (помните: «вырванный с мясом звонок»?)... Тихонов, главарь местных писателей, сказал: «В Ленинграде Мандельштам жить не будет. Комнаты ему мы не дадим», катись колбаской, надменный скандалист, бывший поэт, а ныне бомж и безработный, а впрочем, персональный пенсионер и прихлебатель Бухарина, вот и живи, где патрон приютит...

Мандельштам не упирался: этой зимой город показался ему страшен. Да и прежде что в нем было такого прекрасного? Детство да юность ну, еще молодость и сколько-то любовей, одни обиды, короче говоря.

С чьей-то прощается все-таки волшебной наготой я догадываюсь, да не скажу, полюбуйтесь лучше, как отдает рыжая грива с лимонной Невой, а Нева с той английской графиней, и «никогда, никогда» с «я не помню»... и лед укрывает строфу!

Но ведь все это поверх синтаксиса, даже как бы вперекор, а ведь в мыслях мы расставляем запятые и вопросительные знаки, не правда ли? Значит, стихи непонятные. Спрашивается: отчего этот недоброй памяти город вам дорог? Ответ: вероятно, потому что в детстве я видел иллюстрацию к балладе Теннисона. Тут не то что Тихонов, а и профессиональный дознаватель озлится: нечего, скажет, темнить. Скучаете по буржуазному строю, так и пишите...

Хотя в ту, первую пятилетку кое-кто еще помнил про графиню Ковентри отчего нельзя было на нее смотреть. И кто подглядел вор, кто помнит предатель, а кто позабыл тень. И в сущности совсем не такой причудливый ход мыслей: что любил, например, прекраснейшую из столиц без взаимности, но это неважно, а теперь судьба настаивает, что благородней разлюбить...

Или так: согласно кодексу русской классики, добровольно соглашаюсь предпочесть свободе равенство; вдруг впридачу получится братство... Сказано отрывисто, но вполне разборчиво, а трудность для дознавателя только та, что пространство вещи действительно не трехмерное.

Призраки цвета, фигуры звука и в словах, впервые встретившихся, черты внезапного сходства, и вся эта нескончаемая игра неожиданности с необходимостью создают речь как бы не совсем человеческую, в которой смысл фразы бесконечно усилен доставляемым ею наслаждением. Кому она приносит счастье, тот ее и понимает вполне.

Стихи Мандельштама, написал Владимир Вейдле, самое пышное и торжественное, что случилось в Петербурге в двадцатом веке.

А Виктор Жирмунский дал формулу: поэзия поэзии. Теперешние ученые отмахиваются: поверхностно! а по-моему, верно: главное действие Мандельштама возведение в степень. Он едва ли не каждому слову возвращает ценность метафоры.

Извлекает из слова корень скажем, квадратный, и возводит его, скажем, в куб. И стихотворение как произведение метафор (не сумма) становится метафорой другого порядка. Превращается в метафору какого-то множества или единства, мерцающего в ней, как Метафора всех метафор.

ЧАСТНОСТИ

Дамы влюблялись в него не пылко и ненадолго: слишком был безобидный, совсем без демонизма. Разве что капризный, а в сущности смешно сказать о поэте кроткий. Вообще почти смешной: телосложение пингвина, походка, как у Чарли Чаплина. Повадка щегла лицо донельзя человеческое и божественный ум! Ни одна не бывала с ним счастлива но так весело не было ни с кем.

Цветаева ему писала.

И самая красивая из всех говаривала впоследствии, за бездной лет и потерь:

Очень весело болтали, и непонятно, почему получилась такая трагедия в стихах, теперь я с грустью понимаю его жизнь, и весело наше короткое знакомство... Я рада, что послужила темой для стихов. Он был хороший человек, добрый... А что стихи будто бы холодные неправда; по-моему, горячие, как мало у кого...

Ахматова с ним смеялась, как с близнецом; только ему и прощала, что умней: ведь зато человеческого опыта у него не было никакого; две старые девы литература и музыка воспитали подкидыша как могли, вот и не стал взрослым.

«Мне часто приходилось, вспоминает Пунин, присутствовать при разговоре Мандельштама с Ахматовой: это было блестящее собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть. Они могли говорить часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые мне были совершенно недоступны. Почему-то все более или менее близко знавшие Мандельштама, звали его "Оськой", а между тем он был обидчив и торжествен, торжественность, пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький ликующий еврей был величествен как фуга».

Он же, Пунин, вот что утверждает о родстве Мандельштама с Ахматовой: «Это тоже было существо более совершенное, чем люди».

Говорят, Гумилев умел дружить с Мандельштамом; но большинству мужчин с ним было тяжело: высокомерный, самовлюбленный, совершенно ничего не умел только сочинять, ничего другого и не делал, вечно требовал в долг без отдачи, вздорный, нелепый, вульгарный, вообще непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью. Как сболтнул сгоряча последний поклонник-завистник: Черти, что ли, помогают Мандельштаму?

Все же в некоторых случаях вкус бывает неумолим, как совесть: заслушивались. Сам Александр Блок оттаивал: «Постепенно привыкаешь, "жидочек" прячется, виден артист».

Мандельштам, и дожив до седых волос, не догадывался, что это первое, что думает о нем и друг и враг: вот еврей. В роковом самозабвении полагал, будто все пусть многие понаслышке знают, кто он такой и что сделал в русской литературе, а стало быть (вторая ошибка!), чуть ли не за приятный долг почитают да хоть и скрепя сердце, все равно обязаны доставлять ему средства к жизни. Хуже того: чувствуя себя носителем смысла времени, убежден был (ошибка третья!), что с его мнениями равно и сомнениями кто-кто, а вершители исторических судеб страны не могут не считаться. («Мы живем, под собою не чуя страны...» чем не доклад, воображаемый, на предстоявшем съезде как его там, победителей, что ли?) Не желал притвориться мертвым вел себя, как действующий чемпион или как тот, кто необходим, потому что говорит за всех; искренне верил, что полезен и долго будет советскому народу любезен, вот и дошел до того, что стал призывать милость к падшим.

Понятно, что его принимали за городского сумасшедшего.

Хотя нельзя теперь не признать: кое-что Мандельштам предвидел. О ленинградских мертвецах сказал за несколько лет до начала Большого террора; что Кремль кузница казней, накануне...

Он с болезненным ужасом ненавидел злодейство. Впадал в панику от физического контакта с насильником. Не мог дышать воздухом, в котором кого-нибудь убивают.

Развивалась астма. Он стремительно старел. Боялся одиночества и пространства. Но по-прежнему обожал Время, особенно настоящее. И приставал к нему с нежностями, остротами, попреками... Пока не надоел.

[Окончание см.:
«РМ», N4331 07.09.2000 г.]


Санкт-Петербург


©   "Русская мысль", Париж,
N 4330, 31 августа 2000 г.


ПЕРЕЙТИ НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ СЕРВЕРА »»: РУССКАЯ МЫСЛЬ

    ...    
[ В Интернете вып. с 31.08.2000 ]