ЛИТЕРАТУРА, МЕМУАРЫ

 

На конкурс «300 строк о Санкт-Петербурге»

Виолетта Иверни

НЕВО

Моей Диночке

Грузная Нева течет медленно и ненасытно, и кровь у нее густая, как у гипертоника. Плотное такое животное, плотское такое, на ощупь густое, на вкус несладкое, пахнет не корюшкой, а ночной охотой и бессонницей, презирает сантименты, на всхлипы про обморочную красоту не отвечает вовсе, а только со вздохом переворачивается на другой бок, тем обозначив, что все только суета сует и всяческая суета...
Я все поняла про Неву на школьном уроке физики, когда учитель нам поведал тайну тяжелой воды той самой, из которой бомба получается. И бах! откровение: это Нева тяжелая вода, та самая, из которой...
Нева это лукавое море, переодетое море, слегка подрастянутое в длину (Ладога-то в древности называлась Нево, что означает «море», так что Нева это вечное касание двух разлученных морей: вещественный знак реальности и обреченности любви).
Я родилась в простуженном городе на берегу реки-моря в белую ночь.
И блокадное детство мое Неву запомнило навсегда белой от самого дна до скользкой стеклянной крышки, но не невестиной белизной, а запретно-враждебной: на Неву можно было только с мамой за ручку, с маленьким песочным ведерком по воду, а одной нельзя-нельзя-нельзя!.. И близко подходить, и в окно смотреть на нее лучше не надо, а смотри-ка с другой стороны, на улицу... Так что было ясно и понятно, что там, в стекле, какое-то очень звериное оно кроется и вот-вот выскочит через прорубь, потому что уж очень ему обидно.
И почему же только белой? Мы ведь в блокаде две зимы оставили, было, значит, и лето между ними? А лета не видится, лета совсем не осталось ни лета, ни весен вообще никакого тепла, только ослепляющая угроза ближайшего мира как будто тобой долго-долго в снежки играли; как будто и родился ты только для того, чтобы тобой в снежки играли...
А если через окно смотреть на улицу (а в окне-то стекла давно уж нету, фанерой забито, но можно хитро провертеть в фанере ма-а-аленькую дырочку), туда, где весь простынный мир, в нем, как в измельченном кино, появляются черно-белые люди по имени «прохожие», и это очень правильное имя, потому что они прохоживают всю дырочку то слева направо, то справа налево...
И вот иногда бывает: в больничное-белое вдруг неуверенно и как бы нечаянно вплывает фигура, закутанная в серые платки и белый снег, а выплыть уже не может (или не хочет? это очень может быть, я ведь все уже знаю и понимаю, потому что, во-первых, война, а во-вторых, не маленькая уже, четыре стукнуло), прислоняется к стенке на той стороне улицы, немножко постоит вот так, отчужденно, безразлично, и потом неслышно сползает вниз и уже больше не двигается, только занимает все пространство мира напротив дырочки в фанере. И я почему-то хорошо знаю, что фигура эта теперь уже все равно что земля, она и есть земля, так что подснежное их соитие, которое я нечаянно подглядела, это светлый праздник примирения.
Как хорошо жилось, когда смерти не было!
Все произносили это слово отдельным, нездешним голосом, низким шепотом из живота, а мне оно было пустое и совсем тощее, как линялая змеиная шкурка, вовсе нестрашное, вот «Кащей Бессмертный», например, гораздо страшнее; когда война это чтоб был салют («из двадцати четырех орудий») и сводки Информбюро, и списки убитых по радио (убитые это те, кто больше не хочет играть в шумные игры, и по радио сообщают, кто больше не хочет играть, кто стал взрослым и любит теперь только снежную землю и улыбается празднику примирения, а на нас уже не обращает никакого внимания).
Я все знала про тех, кого называли в списках, потому что мне про это объяснил лейтенант. Я его увидела, когда мы немножко гуляли с мамой (немножко это когда два дома туда, два обратно, а много это когда до булочной). Было очень холодно, скользко и ветрено, и мама даже подумала, что два дома это уже получается хуже, чем до булочной, но решила все-таки дойти, «а то ты совсем свежего воздуха не видишь».
И тут нас обогнал грузовик, крытый брезентом, который не лучше нас ковылял и крутился так скользко было. И вдруг ветер рванул как-то косо, так что брезент заплескался-зашлепал и взлетел углом, и оказалось, что кузов до самого верха полон лежа приникших друг к дружке недвижных людей в военной форме. Все они лежали головами к задней стенке кузова, поэтому видно было только много-много голов светлых, темных, русых, рыжих разных, но теперь уже как-то совсем единых и прекрасных в общем покое, как если бы все они были один.
А выше всех, на самом верху, лежал лейтенант я хорошо видела кубики в петлицах гимнастерки, уж по части знаков-то различия я была великим докой!
Он немного съехал вниз и лежал, вольно раскинув руки, словно прикрывал собою остальных, а сторонний мир притягивал к себе в огромном, нескончаемом объятии. Голова его с короткими русыми волосами запрокинулась, а глаза безмерные и какой-то беспечной, легкой голубизны смотрели сразу в небо, на дорогу и на меня.
Я никогда еще не видела такого взгляда, вбирающего сразу всё: и окна, и облака, снег, и ледяные стены... Я даже попробовала тоже вот так же посмотреть и затаращила глаза все вокруг вобрать и свернуть в шарик, но ничего не вышло: глаза только заслезились, как от лука.
Он улыбался. Нет, он не то чтобы улыбался, просто все лицо его было улыбка, далекая не догнать, бегущая на другие планеты, а губы не двигались, губы покойно прилегали одна к другой... Ветер сразу замолчал. Редкий крупный снег пошел медленным шагом, и одна пышная снежинка опустилась ему прямо в уголок рта, отчего лицо его еще больше засияло улыбкой-объятием с миром, городом и снегом.
На самом деле все это продолжалось, наверное, совсем недолго, потому что через столетье-мгновенье мама дернула меня за руку и сказала тем самым отдельным голосом из живота: «Домой!»
Мне даже кажется, что я этого слова не услышала, а сняла с ее замерзших губ. Но для меня все равно в тот момент все было смещено, и никакого времени не было, а было только замкнутое пространство взгляда между мною, четырехлетней спеленутой матрешкой (белая шубка, белый капор с помпонами под серым деревенским платком, серые толстые валенки с галошами) и по-летнему распахнутым, на всю оставшуюся вечность юным лейтенантом, обнимавшим в победном вальсе мое неделимое наследство: улицу Воинова (улицу войны война, войною, о войне), два двора спиной к Неве и торжественный Литейный впереди.
А жизнь это, понятно, война (война, войною, о войне), вот вроде как сказочный хлеб с маслом в нераздельном слове «бутерброд»; потому что до войны-то меня как-то еще и не было.
Из «до-войны» осталось только что-то красное с желтым (стена?), граненые стекла буфета («хру-у-уста-а-ал-л-ль»: кокетливые игры с солнцем от них домашняя радуга павлиний хвост; надо быстро-быстро залезть на стул и лизнуть); печальная «Черная курица, или Подземные жители» и красивое слово «мусоропровод».
Так что моя настоящая жизнь, жизнь-оркестр, в которой предметы, люди, звуки и происшествия оказываются столь неисповедимо затянуты в общий узор, это война. Война и белый город, разрезанный белой рекой, и белые дома, и обморочной красоты двор-колодец, похожий на многоярусный театр, тоже белый, с прослезившимися в катарсисе темными глазами окон. Самое надежное на свете обиталище двор-колодец; только в нем и усевшись, подкожно понимаешь, что значит «мой дом моя крепость».
Только чтоб непременно толстая тетя Нюра с первого этажа грозила пальцем через двойное стекло: «Вот поешь мне снегу-то возле помойки, стрикулиска шалая, вот сядь мне в сугроб я щас тебе поучу!»
Ах, тетя Нюра, слаще райских скрипок мне теперь облайки твои...
Но тетя Нюра это уже потом было, уже после... Уже когда весны выздоровели и снова обрели способность возвращаться, и даже лето отобрало у пороха запахи теплых облупленных стен и газированной воды с сиропом... Это было уже потом, потом... В шесть часов вечера после войны...
В ту всамделишную жизнь жизнь-войну было весело. Только вот сирена выла уж больно противно. Но, если честно сказать, это только сначала было очень противно, а потом стало привычно.
«Часы такие бывают ростом с окно, а маятник длиной прямо с человека, напольные называются (о, изящество! о, принцы и принцессы! «напол-л-льные» ля-ля-ля! пело у меня прямо в желудке), назидательно так объясняла мама, те вообще каждые пятнадцать минут бьют, от них и оглохнуть недолго, это тебе не сирена!»
И жутко смешное бывало: вот тот самолет немецкий, что наши сбили, первый, кажется, из сбитых, тот, что упал в Таврическом саду, а с «после-войны» отдыхает в Музее обороны Ленинграда, так он же ведь прямо над нашим домом пролетел, когда падал! И дом так крупно-крупно затрясся, и заклеенные правильными ромбиками стекла треснули и обморочно обвисли на бумажках.
Тут мама меня чуть прямо не задушила всеми своими руками на нашей бомбоубежливой кровати (мы в подвал не спускались он все равно был прямо под нами, и там было тесно и страшно; а мы сразу ложились на кровати, и все знали, где нас в случае чего искать: я с мамой, а тетка Раюська напротив, на своей), а вдруг ну совсем грубым голосом почему-то сказала: «Прямо в суп!». И мы начали жутко хохотать, просто остановиться не могли, потому что всем было хорошо известно, что супа никакого давно уже не бывает, а, может, и вообще никогда не было, и потом, ну почему вдруг «в суп»? и что «в суп»? А мама смеялась прямо до слез и повторяла: «В суп, в суп, сволочье, сволочье!..»
А еще мы хохотали, потому что Раюська при давешнем вое и домотрясении слетела с кровати и, немножко поохав и похохотав на полу, вдруг обнаружила в лице своем что-то совсем хищно-кошачье и быстро-быстро поползла на четвереньках под нашу кровать. Ну тут мы уж и вовсе с мамой чуть не умерли со смеху, и мама ей крикнула в подкровать: «Ты за супом?» А Раюська показалась из подкроватья злорадно торжествующая, победительно воздевая сжатый кулак: «Смейтесь, смейтесь, а я вот что нашла!» И мы увидели... ах! дивную хлебную корку конечно, немножко черную и совсем сухую, но Боже ты мой, кому интересны эти мелочи?!
И мама с Раюськой откусили по маленькому кусочку с краюшков, а мне дали почти что светлую, чуть поцарапанную серединку, строго наказавши не жевать обалдуйно (потому что тогда сразу в горло проскакивает), а сосать долго, пока не растает. Ах, ну кому еще могут быть нужны французские рестораны?
Вообще-то у нас меню было очень разнообразное, я бы даже сказала, изысканное, не чета простеньким изобретениям шеф-поваров в белых колпаках! Увидь они нашу кухню враз бы колпаки растеряли!
Вот, например, папина старая портупея... Пояс у нее был надломан, так что папа ее уже давно не носил, а нашлась она совсем чудесно: упала с антресолей прямо мне на голову. Мама тут же начала ее вдохновенно расчленять топором (Раюська со мной как раз русским занималась мне не было еще четырех, когда я начала читать, и я спросила, можно ли называть предложенные судьбой куски кожи членами предложения). Пояс оказался двойным: снаружи он был темным и гладким, а внутри светлым и шершавым. Мама его порезала на тоненькие кусочки, совсем мелкие, и потом целый день варила на буржуйке. Дух от кастрюли шел сказочный.
Шкур-строганов! объявила она голосом шпрехшталмейстера и поставила на стол довоенную фарфоровую супницу (раньше фарфоровый сервиз появлялся на столе только по большим праздникам, но в первые же дни блокады мама сказала: «Выжить можно только в фарфоре», и с тех пор мы обедали хоть и кипятком с приправами, но исключительно по-царски).
Да, я забыла сказать, что папин пояс не страдал в кастрюле от одиночества, ибо с ним вместе духовито корчилась вышедшая в дамки папина планшетка (вернее, клапан от нее), на которой обнаружено было густо расплывшееся довоенное жирное пятно.
«Какая питательная вещь! сказала мама и добавила: Все-таки мужчина он кормилец, даже когда его дома нет...»
Я, признаться, сначала решила, что мама хотела и пряжку медную от портупеи подварить ну, для вкуса. Уж больно задумчиво и долго она ее в руках вертела, но теперь-то я понимаю, что это было бы совершенно невозможно: на пряжке жила большущая звезда, и использовать ее в качестве продукта питания было бы настоящей антисоветской акцией. А может, она просто о папе думала.
А еще в нашем меню были котлеты из опилок.
Это было совсем особое блюдо оно требовало предварительных дипломатических усилий. Мама торжественно надевала зимнее пальто (старое, но совсем недавно для утепления скомбинированное с папиной шинелью, так что фасончик у него был очень оригинальный), коротко скользила взглядом по зеркалу (чего в других случаях с ней практически не случалось) и выходила в наш двор, где дворничиха по прозвищу «девка Гаврошка» (не спрашивайте, почему, понятия не имею!) трудилась при хлебном деле: пилила для богатых (или ослабевших, или дурных) жильцов дома дрова.
Полина Никаноровна, грудным голосом ворковала мама, вы позволите мне газетку подложить?
Девка Гаврошка слегка поворачивала раскрасневшуюся щеку с вылезшей из-под платка потной прядью волос и говорила вздорно:
Собирать сами будете. И наволку тащите чево вы все с газеткой своей, Дари-Львовна, я уж вам давеча говорила: наволку тащи! И на што вам опилки эти сдались? Топить, што ли? Дак они тепла не дадут, одна вонь от них.
Она подозрительно косила на маму крупный темный глаз, и мама виновато отводила свои, как если бы ее поймали на нехорошем бомбу, например, из опилок соорудить.
Опилок Гаврошка никогда не жалела, но непременно находила что-нибудь этакое сказать, неодобрительное.
Опилки в наволочке сперва подсушивались, пересыпались по частям в кофейную мельничку (ее вообще-то Раюська крутила, но и мне тоже давала покрутить), при надобности еще и принимая страдания в медной ступке, а уж потом уже после того, как они превращались в тонкую светлую пыль, мама начинала колдовать над буржуйкой и из них каким-то образом получались котлеты. И чем мама их связывала? Столярным клеем, небось!.. Ну, не знаю. Но вкусно было невероятно: котлеты из опилок в нежных тарелках, лампа керосиновая на столе, и ни налета, ни обстрела пока еще нету, и сирена где-то спит.
Как много было тогда ежечасных радостей гораздо больше, чем в «после-войны»! Сегодня еще живы, и завтра еще живы и так каждое утро получается подарком. А в безвоенной-то жизни много ли мы каждое новое утро благодарим?
А то вот еще: дрова, слава Богу, успели до войны завезти (и так первую зиму пережили; голодно было, но зато не холодно, а второй зимой жгли уже стулья, шкафы, полки и книги); на чердаке в свою очередь дежурили, зажигалки караулили (мама мне даже специальные варежки пошила и экипировала зеленым ведерком и лопаткой осколки зажигалок песком засыпать) так их полным-полно нападало, а нам с мамой все равно удалось все потушить и дом не загорелся; Катька Морозко за две мамины новые кофточки и отрез ситчика на платье целые полторы буханки хлеба дала; наши Волоколамск взяли; дуранду на Чернышевском выбросили, дуранду!
Теперь, небось, никто и слова этого не знает кроме старых блокадников, конечно. Дуранда это жмых, прессованные очистки от семечек, которые уже однажды лузгали. Не мы, понятно, лузгали. На Большой (Ба-а-альшо-о-ой) земле их так и называли жмых, и только в Городе все и всегда говорили: дуранда. Тут и прописки не надо было спрашивать: кому дуранда, тот и наш.
Продукт был вкуснючий, а главное, дьявольски красивый: толстые, беспорядочно обломанные черно-белые плитки, похожие на протащенную под дверью чернобурку.
Дуранда по всем статьям приближалась к абсолютному вкусовому и графическому совершенству. В последний раз я вспомнила о ней именно в этих выражениях, когда двадцать лет спустя смотрела «Мою прекрасную леди» помните дивную сцену на скачках, где все в черно-белых костюмах? И я внезапно подумала: божественно, как дуранда!
В нашем пятиэтажном подъезде нас осталось только трое: мы с мамой и Раюськой в бельэтаже (в бельэта-а-аже: пудреный парик-букли-букли!) раз, учительница музыки Леокадия Викторовна на втором: два, и Катька Морозко на третьем: три. Остальные либо эвакуировались, либо... ну, вы сами знаете...
Катьку Морозко все только так и называли: Катька-Морозка, и похожа она была на Снежную королеву в своих лисьих шубках-шапках и на поднебесных каблуках. Вся такая нежно-пенная и никакая не блокадная, не военная даже а совсем как усыпанные розами старинные открытки про любовь. Катька была, конечно, немножечко хамка не в словах, а в странно оторванных от них интонациях, но незлая, вот и наши вещички, и Леокадии Викторовны фамильное серебро всегда безотказно на хлеб меняла. Она только не любила на чердаке дежурить и всегда маму просила подежурить за нее (это когда мама еще могла ходить) мы и дежурили. Всегда с мамой вдвоем, потому что мама меня никогда и нигде одну не оставляла («Если ей суждено выжить, она выживет со мной, а написано ей погибнуть так погибнем вместе», сказала она папе, когда он заикнулся было, что надо бы меня эвакуировать вместе с другими детьми города; потом шумно вдохнула воздух и закрыла глаза, как будто говорить отныне решила только с судьбой).
А потом Катьку-Морозку арестовали. Потому что она, работавши где-то в детской столовой, воровала там продукты, набивала ими чемоданы, а чемоданы хранила в пустых квартирах вместо холодильника. Там, говорят, одного сливочного масла шесть чемоданов было. Не знаю, мы не считали, так девка Гаврошка говорила ее в понятые взяли. А вещи из пустых квартир Катька продавала, так что там просто уже и не осталось ничего.
Мы к Катьке в гости никогда не ходили, да она нас и не звала; мы ходили только к Леокадии Викторовне, которую мама и Раюська звали Ликой. Я всегда боялась, что она вскорости исчезнет как прохожий в окне. Она была высокая и совсем прозрачно-худенькая, но я не потому боялась, а из-за ее имени: ну как можно выжить в совсем мерзлом городе с именем, похожим на висячие сады Семирамиды! Если кого зовут «Леокадия», то жить он должен только в опере, где трехэтажные платья на фоне песочных пирамид и вечное солнце.
Когда мы приходили, она всегда садилась к своему пианино с горевшими в подсвечниках остатками свечей (посмеивалась: «Уж до конца-то свечей непременно доживу») и играла нам что-то, не знаю что, но явно не имевшее отношения к забитым фанерой окнам, воздушной тревоге и даже, например, к розовой Катьке. Что-то, что мне казалось звавшим ее издалека голосом может быть, как раз оттуда, где всегда солнце. А однажды она заиграла знакомый романс, и мама запела изумительным своим огромным сопрано, и Леокадия Викторовна сказала: «Как же вы, Дашенька, такое хороните!» а мама махнула рукой: «Да полно, Лика, ну о чем тут говорить? Я сама выбрала замуж выйти, влюблена была, как кошка, и ни о чем я не жалею!».
И однажды Раюська влетела в комнату, всхлипывая и икая, и на выдохе:
«Даша... там Лика...» и мама только успела быстро приложить палец к губам, бесцветным голосом сказать: «Печка в хате!» (это про меня) и выбежать из комнаты. Я даже не поняла, как это ей удалось так быстро задвигаться, потому что ноги у мамы давно уже не сгибались, а стали какие-то без коленей, совсем налитые водой (так все говорили, и я была уверена, что из Невы), и иногда ей даже приходилось их руками передвигать. Это называлось больничным словом «дистрофия», таким змеиным, что от него сразу начинало тошнить.
Вот и исполнилось ликино имя: она наконец-то вняла звавшему ее из пышных оперных солнц голосу.
А про свечи я так ничего и не знаю, но про себя всегда была уверена, что они догорели...
Лика ушла, Катьку-Снегурочку увели, и мы остались одни в своем стылом подъезде.
Мы шли куда-то (куда? по какой улице? не помню, не знаю). Вдруг обидно, не в свой час, взвыла сирена, и мы метнулись в ближайшую парадную. Где-то совсем рядом загрохотали наши зенитки очень успокоительно и приятно. Собственно, кроме зениток и дальних глухих взрывов мы больше ничего не услышали и приоткрыли дверь: может, удастся проскочить...
И внезапно стена дома напротив бесшумно заколебалась, над ней расцвел жирный огонь, и она, как перевернутый театральный занавес, поехала вниз, бесстыдно заголяя исподние декорации чьих-то жизней и тут же превращаясь в эверест камней и штукатурки.
А на культе железной балки предпоследнего этажа в самой середке победного красного огня повис рояль. Он не успел еще исчезнуть в серой туче и взывал к нам черным беспомощным лаком, сияющей крышкой, с которой словно вот только что аккуратно стерли пыль. Он надрывно кричал и терял клавиши. Одна ножка его отлетела и воткнулась пряменько в верхушку дымного холма. И встала там черной шахматной королевой, обелиском войны, падкой на символы.
Слава Богу, дали отбой. Мы закарабкались по куче щебня, падая друг на друга и чертыхаясь. И тут мама скривила рот в немыслимом смехо-плаче, тыкая пальцем в стену рядом с нашим выручалочкой-подъездом. На стене крупными буквами было означено: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна». Мы прятались там, где «наиболее опасно». Рояль погиб не в очередь. Очередь-то была наша.
Я родилась в белую ночь в бледном от бессонницы городе, где десятилетия насквозь звучит умерший за меня рояль.

Париж



©   "Русская мысль", Париж,
N 4366, 24 мая 2001 г.


ПЕРЕЙТИ НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ СЕРВЕРА »»: РУССКАЯ МЫСЛЬ

    ...